Стыд, а не скорбь // Перевод доклада Эрнста ван Альфена

Осенью 2015 года в Мемориале прошла лекция «ГУЛАГ и наследие сталинизма: репрезентация травмы и пост-памяти» профессора Лейденского университета Эрнста ван Альфена, посвящённая теме исторической памяти о ГУЛАГе. Ниже вы найдете сокращенную версию это лекции, которая первоначально была опубликована на сайте Уроки истории.

«Колыма – это двойник гитлеровских концентрационных лагерей, в то же время она имеет существенные отличия. Разница между ними состоит лишь в том, что в лагерях смерти Гитлера жертвы знали, за что они так или иначе будут убиты. Те, кто умер на Колыме или в других советских лагерях, умирали в неведении».
Александр Эткинд «Wraped Mourning. Stories of the Undead in the Land of the Unburied»

«Неужели такое мыслимо? Неужели это все всерьез?»
Евгения Гинзбург «Крутой Маршрут»

Евгения Гинзбург, дочь из еврейской семьи фармацевтов, изучала социальные науки и педагогику, затем вышла замуж за мэра Казани и стала членом коммунистической партии. В 1937 году ее и ее мужа исключили из партии из-за подозрений в связях с троцкистами. В июле того же года Гинзбург арестовали, приговорив к 10 годам лагерей, ее мужа – к 15. Их перевозили по разным тюрьмам и лагерям. В 1949 году Гинзбург освободили с условием, что она останется в Сибири. Ее арестовали снова в 1950 году, и только в 1953 году после смерти Сталина она освободилась окончательно с разрешением на въезд в столицу, и реабилитирована была ещё два года спустя.

По возвращении в Москву Гинзбург написала мемуары, опубликованный впервые заграницей под названием «Крутой маршрут». Впоследствии ее книга наряду с воспоминаниями Надежды Мандельштам стала одной из самых популярных работ о сталинском терроре. «Много разных чувств терзало меня за эти годы, – писала она, – но основным, ведущим было чувство изумления. Неужели такое мыслимо? Неужели это все всерьез?»

Ее второй сын – Василий Аксенов, который тоже стал известным писателем, эмигрировал в Америку и написал трилогию «Московская сага».
Не смотря на то, что они оба описывают советскую жизнь во время правления Сталина, жанры, которые они выбирали для этого описания, совершенно разные. Гинзбург предпочла мемуары, Аксенов – романную структуру, вымысел, основанный на реальных исторических событиях. Роман сам по себе не является воспоминанием или же свидетельством второго поколения – детей репрессированных, его стиль вообще далек от реализма, скорее его можно охарактеризовать как отрывистый, отрешенный и довольно сюрреалистичный. Внутри повествования животные, птицы и деревья разговаривают с людьми, ужас сибирских ссылок рассматривается с дистанции, поэтому на протяжении всего романа невозможно понять, сыграли ли свидетельства матери какую-то роль при его написании.

Я использую случай Гинзбург – Аксенов, матери и сына, которые оба стали писателями, так как фокусом данной статьи является динамика между первым поколением выживших и вторым и последующими поколениями, то есть детьми и внуками жертв ГУЛАГа. В контексте Холокоста, обычно говорят о межпоколенческой динамике, которая структурирована вокруг трансляции травмы, также это феномен обозначают как «пост-память».

Тем не менее, в случае Гинзбург и Аксенова не вполне ясно, можно ли говорить о трансляции травмы или пост-памяти. Оба они описывают сталинский террор, но это не значит, что рефлексия Аксенова каким-то образом определяется травматичной историей его матери. Он пишет из эмиграции, как гражданин России, используя собственное воображение, а не как сын заключенной, которая прошла через все возможные испытания тоталитарного режима.
Несмотря на это, его творчество может быть понято, как попытка построить мост через пропасть между ним и жизнью его матери в ГУЛАГе, это желание никогда не может быть выражено прямо, только косвенно посредством метафор.

Чтобы лучше понять динамику между поколением жертв и поколениями потомков, следует для начала объяснить концепты травмы, трансляции травмы и пост-памяти в контексте исследований Холокоста, где они и возникли. Холокост и ГУЛАГ в рамках европейской истории представляют собой в равной степени апокалиптические события, но несмотря на это, между ними существует много различий. Поэтому в первую очередь, мы должны понять разницу между этими двумя событиями.

Холокост и ГУЛАГ: отличия

Александр Эткинд довольно точно определил основные отличия между нацистским режимом, запустившим Холокост, и сталинскими режимом, запустившим механизм репрессий. Прежде всего, продолжительность: Холокост длился 5 лет, система ГУЛАГА функционировала, по меньшей мере, три десятилетия. К тому же, советский режим просуществовал 70 лет, а со времени его падения прошлого всего 25, поэтому историческая дистанция в этом случае гораздо меньше, чем в Германии. Согласно исследованию Эткинда эти различия означают, что концепт «поколений» менее применим на российском материале, в отличие от исследований Холокоста.

Второе важное отличие касается темы жертв и палачей. В случае нацизма эта разница была абсолютно прозрачна и понятна. Жертвы были четко определены: и евреи, ромы (цыгане), гомосексуалы и противники режима. Классификация жертв советской системы была намного шире. Проблема состоит не только в классификации, но и в том, что сама граница между жертвами и палачами размыта. Палачи сами могли стать и часто становились обвиняемыми, жертвами системы, так как эти роли в советском государстве по большей части были взаимозаменяемы. Потомки жертв не объединены общей скорбью, у них зачастую разные интересы, что создает ситуацию многостороннего конфликта памяти на бывшем постсоветском пространстве. Диссиденты и последующие поколения не разделяли и не признавали концепт, который использовался карательной системой для стигматизации своих жертв. Такие термины как «кулак», «вредитель», «буржуй», «социальный паразит», «антисоветский элемент» или «классовый враг» не имели для них никакого значения. У последующих поколений эта терминология скорее вызывала стыд или же смущение, нежели симпатию и сострадание к трагичной судьбе своих близких. То есть скорее такие определения действовали на них негативно, только отдаляя одно поколение от другого. Случай же Холокоста имеет кардинальные отличия: даже те, кто никак не идентифицировал себя с еврейской культурой, становился частью этого дискурса через воспоминания предшествующих поколений.

Другое отличие касается завершения нацистского и советского режимов. Поствоенная трансформация Германии была осуществлена посредством военной оккупации в результате поражения. Постсоветская была политическим выбором.

Еще один нюанс, о котором следует упомянуть, – это различные способы идентификации жертв нацизма и сталинизма. Эткинд утверждает, что «фашистская теория расового превосходства внедрялась последовательно, в отличие от советской классовой борьбы, чье распространение носило случайный характер».
Однако это предположение не работает в случае ассимилировавшихся немецких евреев: большинство евреев и цыган, погибших в концентрационных лагерях, не отрицали собственную идентичность. Напротив, большинство тех, кого называли кулаками, вредителями или врагами народа, которые погибли в советских лагерях, не были согласны со своими надзирателями о том, что они кулаки, вредители и враги народа. Некоторые из них испытывали к «врагам народа» такую же ненависть, как и надзиратели. Большинство политических заключённых в сталинских лагерях, разделяя идеи и принципы своих сокамерников, придерживались мнения, что в их случае произошла ошибка, и их просто приняли не за того человека».

Жертвы нацистских лагерей не разделяли идеологию надзирателей, при этом признавая собственную идентичность еврея, рома, политического врага или гомосексуала.

Был ли ГУЛАГ травматическим событием?

После того, как Эткинд определил различия между немецким нацизмом и сталинским коммунизмом, между Холокостом ГУЛАГом соответственно, он пришел к следующему выводу:

«…ясно одно: сама сущность советского террора препятствует его пониманию, запоминанию и мемориализации»

Я согласен с этим заключением Эткинда, однако его объяснение ключевого концепта исследования, а именно скорби, кажется мне проблематичным. Эткинд в предисловии предлагает весьма своеобразный способ интерпретации травмы и скорби, который, на мой взгляд, не позволяет прояснить проблему понимания, запоминания и мемориализации:

«Травма – это ответ на произошедшее событие, которое человек пережил непосредственно на себе, скорбь – это ответ на события, произошедшие с другими людьми».

Я понимаю травму как «несостоявшийся опыт», то есть это ситуация или событие, которое не может быть пережито человеком. Событие приобретает травматический характер тогда, когда символический порядок не может предложить никакой объяснительной конструкции, в рамках которой это событие может быть понято и воспринято. В свою очередь скорбь – это не ответ на событие, случившееся с другими людьми, а ответ на ситуацию, которая произошла именно с вами. Скорбь – это реакция на потерю других, но в этом случае теряет именно человек, то есть вы сами. Именно с этой точки зрения я хотел бы пересмотреть вопрос о сложности понимания и мемориализации советского террора.

Существует большое количество литературы о ГУЛАГе. Многие пережившие ГУЛАГ жертвы подробно описали события их жизни в заключении и после выхода из лагеря. С этой точки зрения ГУЛАГ и Холокост – это довольно схожие события, так как и то и другое нашли главное своё выражение в мемуарах и свидетельствах. Жанр, который выжившие предпочли для репрезентации собственного опыта, – исторический: мемуары, автобиографии, свидетельства. Невозможность репрезентации произошедшего парадоксальным образом предстает в этих текстах как проблема, к которой постоянно обращаются авторы. Именно так нам стоит понимать короткое утверждение из «Крутого маршрута» Евгении Гинзбург: «Неужели такое мыслимо? Неужели это все всерьез?»

Эта формулировка, пусть и несколько размытая, прекрасно подходит для описания травматических событий, которые человеческое сознание не в силах пережить, понять и принять. Впоследствии «пережитое» событие остается внутри бессознательного, возвращаясь в виде навязчивого повторения.
Тем не менее, между мемуарами выживших ГУЛАГа и Холокоста есть существенная разница. Как отмечается в Оксфордском архиве устной истории России, история Октябрьской революции жестко контролировалась со стороны архива истории партии:

Личной истории и, в частности, автобиографиям отводилась строго определенная роль: лояльные к советской власти граждане должны были рассказывать о своем опыте прошлого. Воспоминания очевидцев коллекционировались еще и с целью укрепления официальной точки зрения на этиологию Советского государства. Впоследствии с этой же целью собирали воспоминания очевидцев и участников Второй мировой войны.

Воспоминания очевидцев тщательно отбирались, и те свидетельства, где упоминался «процесс», военные практики или же личный опыт, нежели сами события, маргинализировались. Советские люди привыкли воспринимать жизнеописание как определенной написанный или рассказанный сюжет, существующий в строго заданных рамках».

Причин считать ГУЛАГ событием, по степени травматичности сопоставимым с Холокостом, более чем достаточно. Сложность проговаривания истории ГУЛАГа лежит не в её экстремальности, скорее она связана с процессом и механизмом его репрезентации. Но не стоит забывать, что репрезентация сама по себе меняется в зависимости от актуального контекста. Иногда возникают ситуации или происходят события, прототипами которых вполне можно считать Холокост и ГУЛАГ, и описать причины произошедшего не представляется возможным, так как существующий в этот момент символический порядок не может предложить никакой объяснительной схемы.

В таком случае объяснить невозможность репрезентации пережитого свидетелями ГУЛАГа возможно тем, что сущность этого опыта не укладывается в принятый символического порядка. . Короче говоря, проблема состоит в разрыве между самим событием и существующим формам его выражения и описания.

Этот срыв дискурсивного процесса означает, что проблема существует ещё со времён функционирования самой репрессивной машины. Последующие проблемы с репрезентацией – это продолжение уже существовавшей невозможности артикуляции репрессивной системы. Поэтому я предполагаю, что в случае ГУЛАГа травматичным оказался и опыт второго поколения.

Я хотел бы выделить 4 проблемы, связанные с а-репрезентацией Холокоста: две из них касаются позиции субъекта (выживших), другие две относятся к нарративным формам, посредством которых происходит передача исторического опыта о Холокосте. Каждая из этих проблем также включает в себя несоответствие между исторической реальностью Холокоста и позициями и условиями, которые символический порядок предлагает для артикуляции произошедшего.

Итак, вот эти 4 проблемы:

  •  Двусмысленная актантная позиция: повествующий не является одновременно ни субъектом, ни объектом произошедшего события.
  • Полное отрицание любой актантной позиции или субъективности.
  • Отсутствие сюжетов или нарративных схем, посредством которых события могли бы иметь смысловую последовательность.
  • Сюжеты или нарративные схемы, которые пригодны или же которые навязаны и не пригодны, так как они искажают исторический опыт очевидцев.

Далее я хотел бы объяснить, как определить такие репрезентативные проблемы в случае ГУЛАГа.

  1. Как я уже отмечал, в сталинских лагерях большинство так называемых кулаков, вредителей и т. п. ненавидели «врагов народа» настолько же сильно, насколько их тюремные надзиратели. Они разделяли одни и те же принципы, до конца оставаясь уверенными, что в их случае произошла ошибка и их приняли не за того человека. Если переводить это на терминологию актантной схемы, то выходит, что заключенные ГУЛАГа чувствовали себя объективированными своими собственными принципами. Они одновременно были и объектом и субъектом, такая позиция в свою очередь делала невозможной понимание ситуации, в которой кто-то из этих заключенных оказывался.
  2. С этой точки зрения ГУЛАГ мало чем отличается от Холокоста. Лагерные заключенные постоянно находились в ситуации, на которую они никак не могли повлиять, если сама ситуация не предъявляла им условия для какого-либо действия. Принцип невинной пассивности заключенных является абсолютно чуждым этическим предпосылкам европейской культуры. Это вынужденное невмешательство выливается в вынужденном отказе от субъективности. Другими словами ситуация лагеря заставляла заключенных совершать самоубийства с целью собственного спасения.
  3. 3. Отсутствие сюжета в интерпертационной схеме. Несмотря на то, что ГУЛАГ для многих попавших туда был смертельным опытом, способ уничтожения людей использовавшийся здесь, был не настолько непредставимым, как в случае Холокоста. Лагеря ГУЛАГа не были фабриками смерти в индустриальном смысле. Заключенные здесь погибали от жестоких наказаний и тяжелых физических условий – невыносимая работа, голод и суровый климат.Сопоставимые по тяжести события, приведшие к массовому голоду, уже имели место в истории страны. История отношений между Россией и западом насчитывает немало кровавых событий. То есть нельзя сказать, что именно отсутствие нарративной схемы сделало ГУЛАГ исторической травмой.
  4. Сюжет или нарративные схемы, которые пригодны или же которые навязаны и непригодны, так как они искажают исторический опыт очевидцев. Довольно важен тот факт, как относились к произошедшему сами жертвы ГУЛАГа. Большая часть политических заключенных разделяла убеждения своих надзирателей, до конца оставаясь уверенными, что в их случае произошла ошибка и их приняли не за того человека. Все они были названы врагами народа, одновременно с этим они были полностью или практически полностью согласны с политикой и идеологией коммунистической партии. Взятие под стражу и последующее заключение жертвы ГУЛАГа не признавали, потому что это было за пределами их понимания и никак не согласовывалось с их политическими взглядами и поведением, к тому же им не предоставлялось никаких доказательств якобы совершенного ими преступления.

Именно эти факторы препятствуют репрезентации выпавших на долю жертв ГУЛАГа испытаний. Согласно официальным источникам несоответствующее поведение или «пропаганда» ложных идей были причинами для отправления в трудовые лагеря. Это значит, что истории выживших не могли быть репрезентированы посредством жанра свидетельства или мемуаров, но могли быть рассказаны как признания. Однако неприемлемыми были не только сфабрикованные дела, превращавшие людей во врагов народа, но и упоминаемые мной жанры, посредством которых должна была передаваться история заключенных, то есть они могли признаться? в случившемся, но не могли свидетельствовать о нем. В отличие от Холокоста, преобладающей эмоцией в воспоминаниях о ГУЛАГе является стыд, а не скорбь (согласно Эткинду).

Стыд не является результатом запретов или репрессий, это не продукт физических действий, напротив это продукт социальной структуры, подразумевающей интерсубъективное взаимодействие. Стыд оказывает разрушительное действие на структуру идентификации и на процесс коммуникации с другим человеком. Стыд появляется тогда, когда ожидания не сходятся с реальностью и коммуникация нарушается.
Переводя психологический дискурс в исторический контекст, в частности на ситуацию ГУЛАГа, мы можем говорить о том, что узники лагерей не соответствовали ожиданиям сталинских надзирателей. Коммуникация между разделяющими политику партии коммунистами обрывалась. Сталинская элита отказалась играть свою роль в поддержании взаимного контакта.

Впрочем, стыд был продуктом не только коммуникации между сталинской элитой и так называемыми «врагами народа». Он возникал в качестве реакции на социальную изоляцию бывших узников лагерей, которые вернулись домой. Их дети и другие родственники чаще всего не хотели, чтобы опыт старшего поколения выживших как-то на них отражался. Будучи скорее обремененными воспоминаниями о тяжелых испытаниях своих родителей, второе поколение не было способно ответить на взаимный контакт. Оно не было способно на ответную реакцию, которая была необходима выжившим для того, чтобы реконструировать собственную идентичность после возвращения. Они не были способны на это в первую очередь потому, что не могли себя соотнести с людьми, обвиненными в государственной измене, и в этом отношении ГУЛАГ противоположен Шоа.

Итак, если довлеющей реакцией, которая определяет динамику отношений между первым и вторым поколение, является стыд, а не скорбь, то термин «пост-память» не уместен для анализа этой динамики.

Я хотел бы в первую очередь описать эту динамику поколений в случае переживших Холокост, так как именно он стал «каноническим» и часто обсуждался как с точки зрения узкоспециализированных клинических случаев, так и с точки зрения исследований культуры. Также именно в контексте исследований Холокоста был предложен и развит термин «пост-память».

Поколение «после» и разрыв

С 1980-х годов второе, а в некоторых случаях и третье поколения стали центральными понятиями в исследованиях памяти и наследия Холокоста. Эти Вторая часть октябрьского доклада Эрнста ван Альфрена, в которой голландский исследователь помимо всего прочего обращается к творчеству писателя Дмитрия Быкова и режиссера Андрея Звягинцева.понятия использовались в основном по отношению к детям и внукам выживших, а также в качестве обобщенного термина без привязки к конкретным случаям.

Используя термин «второе поколение» по отношению к детям выживших, мы имплицитно приписываем им те же функции, что и первому поколению, то есть наделяем их статусом жертв Холокоста. Этот термин сам по себе не подразумевает радикальных отличий между детьми и родителями, получается, что второе поколение, по сути, не является новым или другим, наоборот это словосочетание скорее намекает на лежащую в основе их отношений непрерывность.

Некоторые могут предположить, что опыт и воспоминания о Холокосте выживших и их детей должны иметь фундаментальные отличия. Но, кажется, посредством термина «второе поколение» эти отличия удалось преодолеть. Я хотел бы поставить под вопрос возможность и саму суть указанной непрерывности. В этом случае ясно одно: эффект, который Холокост произвел на свидетелей этого события, был транслирован их детям.

Два исследования, в центре которых оказалась идея передачи виктимности от первого поколения ко второму, рассматривали эту проблему с точки зрения именно «поколения после». Это работы Хелен Эпштейн (Children of the Holocaust: Conversation with Sons and Daughters of Suvivors, 1979) и эссе Надине Фреско (Remembering the Unknown, 1981).

Стоит отметить, что в этих двух текстах динамика между выжившими и их детьми характеризовалась как провальная. То есть, по мнению авторов, установить непрерывность отношений между поколениями не удалось, и «вина» за этот провал лежит именно на детях выживших.

Идея транслирования межпоколенческой травмы основана на понимании непрерывной динамики между поколениями, но динамику отношений между двумя поколениями Холокоста (выжившими и их детьми) скорее можно охарактеризовать как разобщение.

Однако, чем больше дети чувствуют отсутствие связи с прошлым родителей, чем больше они способны узнать о нем и понять, тем сильнее они чувствуют личную привязанность к ним или же нуждаются в такого рода привязанности. Именно благодаря устойчивой идентификации второго поколения с поколением выживших при Холокосте возникла возможность построить непрерывность, ставшую базисом этих отношений.

Я хотел бы признаться, что мой знания в области русской литературы и культуры довольно ограниченны. Но, тем не менее, основываясь на них я хотел бы предложить свое понимание касательно темы ГУЛАГа.

Литературы первого поколения, так называемой лагерной литературы, существует довольно много. И также как и воспоминания выживших при Холокосте, лагерная литература написана в жанре свидетельства: мемуары и автобиографии. Однако, как уже было отмечено, она имеет и существенные отличия. Эти два типа литератур отличаются друга от друга, прежде всего, эффектом, который они произвели на отношение к прошлому у второго и последующих поколений.

Одной из самых показательных реакций на лагерную литературу была не скорбь, а смешение стыда и ностальгии. Эти реакции никогда не проявлялись напрямую посредством свидетельства, скорее косвенно посредством фантастических жанров: образы духов и восставших мертвецов стали метафорами, через которые последующие поколения выражали тревогу и то же время непреодолимое желание « узнать» о прошлом своих родителей. Поэтому нельзя сказать, что эти образы можно напрямую идентифицировать с травматическим опытом выживших.

Примером такой работ с исторической травмой может служить роман Дмитрия Быкова «Оправдание». Автор выбирает довольно неожиданную форму для репрезентации сталинской эпохи, где центральным элементом становится «возвращение» жертв террора. Это возвращение представляет собой образ российского взгляда на историю и постсоветскую идентичность.

Одним из главных образов в романе является «черное озеро», которое с точки зрения одного из героев старика Кретова не имеет дна. Это озеро является метафорой исторического забвения постсоветской эпохи и неопределенности относительно общего забытого и расколотого прошлого страны, которое всячески сопротивляется пониманию.

Главным героем романа является молодой историк Рогов, одержимый темой сталинских репрессий , в частности, судьбой его деда, который был арестован в 1938 году и впоследствии исчез. Вопрос о масштабах сталинских репрессий приводит его в недоумение:

– И все-таки я не понимаю, – сказал однажды Рогов. – Может быть, для поддержания страха… или для разгрома оппозиции… действительно нужны были аресты, но не в таком же количестве? Не в том масштабе <…> не вижу принципа. Не могу понять, по какому параметру он отсеивал…?

Позже, прочтя большое количество так называемых «мемориальских» сборников, Рогов придет к следующему выводу:

«Для очистки совести некоторые из них он проверил, если, конечно, выдавали дело: выяснилось, что большая часть авторов героизировала себя задним числом. Отказываясь признать самый опасный пункт обвинения – типа террора, – они почти без нажима брали на себя агитацию или любой другой менее гибельный подпункт пятьдесят восьмой, получали свой пятерик или семерик и отбраковывались в лагерники – фракцию второго сорта. Существовали, правда, и те, кто действительно ничего не признал и все равно получил срок: видимо, что-то главное о них стало ясно уже в процессе следствия, и их просто не стали додавливать до конца. Такое случалось в основном до переломного, костоломного сорок восьмого года, в начале которого проверка стала жесточе, чем когда-либо. С чем это было связано, Рогов не знал: видимо, Верховный опасался новой войны и слишком еще помнил, как бесславно начал эту. Слабаков надо было выбраковать заблаговременно. После сорок девятого тех, кто ничего не подписывал, додавливали уже до конца – либо вырывали признание, либо гнали по всем кругам: большинство упершихся после этого значились „умершими от сердечной недостаточности“ (Рогов уже почти не сомневался, что это означало отправку в „золотой легион“)».

Поначалу молодой Рогов не поверил в версию Кретова о том, что сталинский террор был способом отбора лучших. Но за два года службы в армии Рогов был поражен квалифицированностью, покорностью и силой солдат. Он отказался от свободных манер, предложенные постсоветским обществом, ставшим для него временем морального падения. Напротив сталинская империя казалась ему потерянным органичным миром порядка, преданности и воинственного величия.

Отсюда мы можем утверждать, что его чувства относительно прошлого и настоящего представляют собой комбинацию с одной стороны, из стыда за поколение и которое ответственно за появление постсоветской системы, с другой – ностальгию о сталинской империи.

В одном из рассказов из прошлого, которые коллекционировал Рогов, речь шла о «возращении» друга, который был арестован в 30-е годы. Много лет спустя человек, потерявший друга, заметил его в телефонной будке на улице, и был чрезвычайно удивлен, так как давно считал его погибшим. Рогов сравнивал этого человека с одной стороны с демоном, с другой – с Лазарем, который воскрес из своей могилы.

В самом романе присутствует много вернувшихся, фантомов умерших. Все они носят статус духов, приведений, так как пережили ужасное прошлое и вернулись в качестве ходячих мертвецов. Как в классических историях про духов эти вернувшиеся являются посредниками между прошлым и настоящим, между их жизнями до ареста и современным либеральным постсоветским миром. Эти посредники рассказывают никому не известные истории их исчезновения, иногда они приходят, чтобы предупредить ныне живущих или же принимают форму злых духов, которые мстят за себя. Также стоит отметить, что духоподобные вернувшиеся видеть только молодые люди, то есть новое поколение. Для Рогова, одно из главных представителей этого поколения, вернувшиеся представляют собой непобедимую российскую империю. Они приносят вместе с собой спасение для постсоветского пространства и символизируют «возвращение» былого величия. Исходя из сказанного выше, можно предположить, что представления Рогова о российской империи в основном носят ностальгический характер.

Борис Ноорденбос в своем исследовании романа Быкова приходит к тому, что он содержит в себе две конфликтующие между собой версии: «Империя как травматический опыт прошлого (вернувшиеся в виде духов – это метафора унаследованной Роговым болезни), и империя как достойное проявление восстановления российской миссии и идентичности». Эти две противоположные версии теперь могут быть объяснены как результат двух аффектов, преобладающих у второго и последующего поколений. Этими двумя эффектами являются стыд и ностальгия.

Возвращение

Фильм Андрея Звягинцева «Возращение» (2003) повествует довольно простую историю о двух сыновьях и возвращении их отца. Хотя в фильме нет никаких явных отсылок к сталинизму или ГУЛАГу, эта история, с моей точки зрения, является яркой метафорой межпоколенческой динамики между жертвами/палачами ГУЛАГа и вторым поколением, то есть их детьми.

Согласно буквальному прочтению фильм Звягинцева – это история двух детей, которые записывают в бортовой журнал события их совместной поездки с отцом, вдруг вернувшимся после 12 лет отсутствия. Это путешествие для них становится переходным этапом во взрослый мир, то есть своего рода обрядом инициации.

С другой стороны, этот фильм может быть прочитан через призму религиозных коннотаций, где отец предстает в качестве Христа, спасителя сошедшего в мир. Проблема такой интерпретации состоит в том, что посредством нее можно прочесть только отдельные сцены или мотивы, а не фильм в целом.

Также мне кажется довольно интересным политическая коннотация этой работы. Здесь фигура отца представляет собой силу советского государства и впоследствии его кончину. В таком случае «один из сыновей предстает перед нами как образ повиновавшихся, принявших государственное подчинение, второе – это образ повстанца, протестующего против существующего порядка и требующего свободы и демократии. Сегодня мы можем встретить оба этих типа бывших жителей Союза тоскуют по ушедшему Отечеству.

Я хотел бы развить эти политические коннотации посредством рассмотрения психологической динамики отношений между отцом и сыновьями. Фильм начинается со сцены под водой, где можно увидеть очертания затонувшей старой деревянной лодки. В следующей сцене мы видим, как два мальчика прыгают с вышки в море. И только в конце фильма режиссер дает нам объяснение первых двух эпизодов: мертвое тело отца идет ко дну вместе с протекающей лодкой. Мне кажется, эта сцена имеет глубокий символический подтекст. Действие фильма происходит не в абстрактом настоящем времени: первая сцена одновременно является завершающей, то есть весь сюжет развивается в прошлом.

Повествование начинает со сцены, где два брата Андрей и Иван приходят домой с прогулки, и их мать говорит им: «Отец спит». «Кто?», – спрашивают мальчики. «Отец. Идите в дом», – отвечает мать. Мальчики, кажется, полностью ошарашены такой новостью: их отец вернулся после 12-летнего отсутствия. Они украдкой заглядывают в спальню, после чего младший брат Иван быстро уходит за старой книгой, в которой изображены мифологические/религиозные сюжеты, но помимо этого хранится старая фотография семьи: мать, отец и два сына. Иван не может принять тот факт, что пришедший мужчина действительно является его отцом. Ему нужны доказательства. Одной из главных причин этого не доверия является тот, что никто не может объяснить, откуда так называемый отец вернулся. Этим подозрением Иван поделиться в тот же день во время разговора со своим братом.

Андрей: Видал какой он здоровый! Качается, наверное

Иван: Слушай, а откуда он взялся?

Андрей: Приехал, ты чё не рад что ли?

Иван: Да не, я рад. Просто мама говорила, что он летчик. Что-то не похож.

Андрей: Почему?

Иван: Ну знаешь, у летчика форма, фуражка…

Андрей: Ну в отпуск приехал. Что он тебе будет в форме расхаживать?

 

Иван, все еще сомневаясь, в отличие от своего брата не может идентифицировать себя с человеком, который должен быть его отцом, поэтому держит его на дистанции. Он называет его по имени и всегда сидит на заднем сидении во время их совместной поездки на рыбалку.

 

Отец: Иван?

Иван: Что?

Отец: Что, папа

Иван: Что?

Отец: Что, папа! Почему ты не говоришь так?

Иван: Что, папа

Отец: Вот уже лучшею Так почему? Стесняешься называть отцом своего отца?

Иван: Нет

Отец: Не ври мне

Иван: Я не вру

Отец: Называй меня отцом, как положено сыну. Понял?

Иван: Да, папа

Отец: Молодец, сынок

 

Не смотря на это, Иван перестает односложно отвечать на вопросы и обращается к своему отцу, называя его «отец». Но во второй части фильма он опять отказывается идентифицировать этого человека как своего родителя.

Во время разговора в машине отец и сын смотрят друг на друга через зеркало заднего вида, то есть прямого визуального контакта между ними нет. В этой сцене становится понятно, что подозрения не являются ключевым элементом, который не позволяет Ивану обращаться к своему отцу как к отцу. В то время как отец использует уменьшительно-ласкательные обращения, типа «сынок», «наш младший», чтобы выразить свою привязанность к своему сыну, Иван не может ответить взаимностью, так как испытывает чувство стыда по отношению к его отцу. Он избегает его прямого взгляда, все время отводя глаза в сторону при разговоре или же пользуясь зеркалом заднего вида, чтобы посмотреть на него.

Однако подозрения и стыд Ивана, кажется, разделяет и его старший брат Андрей, которого не впечатляет время от времени довольно авторитарное поведение его отца. К примеру, когда отец заставляет его пойти пешком, чтобы найти место, где все могли бы пообедать. Андрей нашел его довольно быстро, но не возвращался к машине на протяжении трех часов. За этот «проступок» он впоследствии получит долю нравоучений от отца. Еще одним примером может служить эпизод, когда отец поймал человека, который украл его кошелек, Андрей отказался бить молодого парня, не смотря на то, что отец потребовал от него этих действий. Итак, старший сын не испытывает никакого уважение к авторитету отца, но он принимает его как своего. Отец пытается привить обоим сыновьям авторитарную мачистскую систему ценностей, где главными элементами являются соревновательность, наказание и месть.

Дистанцию между отцом и сыновьями острее всего чувствует младший. Он создает дистанцию не только посредством подозрений и стыда, но еще и за счет злой иронии. К примеру, Ивана сильно обидело поведение отца, который попросил сыновей поехать обратно домой на автобусе, так как у него появились срочные дела:

 

Андрей: Но ты обещал, что отвезешь нас к водопадам!

Отец: в другой раз

Иван: Лет через 12?

Отец: Что ты сказал?

Иван: Я сказал, что ты возьмешь нас на водопады, когда приедешь в следующий раз, лет через 12. Я что-то не так сказал? (он развернулся и ушел, не дождавшись ответа)

 

После того как оба брата сели в автобус, отец вдруг решил изменить свои планы и отправиться всем вместе на маленький пустынный остров перед побережьем. Во время ужина отец отказался есть пойманную одним из братьев рыбу, по предлогом того, что когда-то давно он съел слишком много рыбы. В эту ночь на острове между братьями состоялся небольшой диалог:

 

Иван: Слушай, а че ты там про рыбу говорил? У тебя такое бывает?

Андрей: Не знаю, может на севере…

Иван: Видал, как он умолк, когда ты его спросил, где это было. Почему?

Андрей: Да Бог его знает. Может он не хочет вспоминать.

Иван: Ну а почему?

Андрей: Заладил «почему-почему». Откуда я-то знаю?

Иван: Врет он все

Андрей: Ничего не врет. Откуда ты знаешь?

Иван: А че ты перед ним расстилаешься?

Андрей: Кто расстилается?

Иван: Ты расстилаешься. Папа то, Папа се.

Андрей: Дак он взрослый

Иван: А мало ли взрослый. Любому слову его веришь. В рот заглядываешь, а он неизвестно кто. Может бандит, возьмет и прирежет нас где-то в лесу.

Андрей: Ну и дурень ты, мелкий.

Иван: Посмотрим, кто дурень, когда он ножик свой достанет.

(Андрей смеется)

Иван: Смейся-смейся.

(Андрей пытается его напугать подсветив свое лицо)

Иван: Ты чо не понимаешь? Мы здесь одни. Откуда мне знать, кто он такой, что он наш отец. Чо ты ему веришь-то?

Андрей: Мама сказала, он отец. Отец, понял!

 

Здесь Иван дает волю чувствам и пытается поделиться с братом своими подозрениями, перемешанными с гневом и стыдом. На следующий день отец оставил его посреди заброшенной местности из-за того, что сын не захотел покидать отличное место для рыбалки. Отец вернулся, чтобы забрать его, после того, как начался дождь, и между ним и Иванов состоялся следующий диалог:

 

Андрей: Ну как клев?

Отец: на переоденься

Иван: скажи, зачем ты приехал? Зачем? Зачем взял нас с собой? Мы тебе не нужны. Нам было хорошо без тебя с мамой, с бабушкой. Зачем ты приехал? Зачем ты взял нас с собой? Зачем мы тебе нужны. Отвечай, ну!

Отец: Мама попросила

Иван: Мама просила, да! Мама! А ты, ты сам?

Отец: я тоже хочу побыть с вами

Иван: зачем? Чтобы издеваться над нами?

Отец: Переоденься.

 

О своем прошлом отец так никому и не расскажет. Ближе к концу фильма в одном из эпизодов он оставляет сыновей, чтобы найти какую-то вещь, спрятанную на этом острове. И, действительно, в полуразрушенном доме он находит сундук, внутри которого он обнаруживает небольшую коробку, которую впоследствии спрячет в лодке.

Отец мальчиков погибнет, упав с вышки, а его тело, как мы уже знаем, утонет вместе с лодкой, после того, как его сыновья попытаются отвезти его обратно домой. Эта не открытая коробочка, о которой его сыновья даже не догадываются, останется символом скрытого прошлого, которое отец «заберет» с собой на дно.

В ключевых моментах фильма мы понимаем, что Иван страдает от страха, что его постигнет неудача. В начале фильма он не может прыгнуть с вышки в море. Потом на пустынном острове он должен был вымыт посуду в море, но упустил тарелку отца и она утонула. Когда отец сказал ему, что научит его, как делать тарелки из березы, он ответил: «У меня не получиться». После смерти отца Андрей, старший сын, взял на себя его обязанности и сказал младшему, что нужно оттащить тело отца к берегу, Иван снова ответил: «Я не смогу, у меня не получиться».

Ключевой сценой в фильме, на мой взгляд, становится та, где Иван после очередной вспышки гнева залезает на вышку, хотя он и испытывает страх высоты. После того, как он добирается до самой верхушки, прячась от своего отца, кажется, что в следующую секунду он прыгнет. Его решение прыгнуть, может быть сопровождается воспоминаниями о том, как он не смог это сделать первый раз (в самом начале фильма) или же мотивом поступка служит суицид? Или же то и другое одновременно? То есть его смерть означает преодоление гнетущего его страха. Это двойственность так и остается не разрешенной, но намекает на тот факт, что страх ошибки, испытываемый Иваном, является результатом отсутствия отцовской ролевой модели. В момент его возвращения, отказа прыгать, он отрицает собственную идентификацию с отцом, но тем не менее это «возвращение» кажется позволяет ему преодолеть существующий страх.

Итак, посредством двух этих примеров – романа Быкова и фильма Звягинцева – я попытался показать, каким образом динамика между первым и вторым поколением жертв ГУЛАГа радикально отличается от межпоколенческой динамики выживших при Холокосте. Разбираемая мною динамика не характеризуется наличием скорби или идентификации последующих поколений со свидетелями. Последующие поколения скорее испытывают стыд и подозрения к жертвам ГУЛАГа, а их представления о советской империи, жертвами которой были их родители, можно охарактеризовать как ностальгические.

Поэтому эта динамика представляется мне гораздо более сложно устроенной, нежели в случае Холокоста. Он выражает себя косвенно, без использования таких исторических жанров как свидетельство или же мемуары, скорее через призму художественной (иногда фантастической) литературы, где духи и зомби становятся символами вернувшегося непроработанного прошлого.

 

Оставьте комментарий