Собрались сходить в Третьяковку с семьей. Сестра пойти не смогла и у меня оказался лишний билет — но не взрослый, а студенческий. Я решил отдать билет первому попавшемуся студенту. Стоящие в очереди к кассе молодые люди студенческого вида были сплошь и рядом с родителями. Я подошел к одной семье: день добрый, говорю, у меня тут лишний льготный билетик, готов отдать за просто так. Мать тут же нахмурила брови и буркнула, причем даже не мне, а сыну, протянувшему к билету руку: «Не надо!». Подошел ко второй семье, третьей – примерно тот же сценарий. Глава четвертого семейства, кивнув дочке, сухо произнес: «Это к тебе»; девушка взяла билет молча, с видом «не стоит благодарности». Казалось бы, бог с ним, с билетом – не на вечную же признательность я его хотел обменять. Но чувство, что я не посетитель музея, а барыга в подворотне, не отпустило меня даже у врубелевского демона. Неужели наше недоверие друг к другу смогло победить даже любовь к халяве?
Про кризис доверия в российском обществе пишут в последние годы много и часто, однако это совсем не исключительно российский феномен. Классическими стали исследования Роберта Патнэма про социальный капитал и Фрэнсиса Фукуямы про доверие – оба констатировали снижение и того и другого как в США, так и во всех развитых странах. Как справедливо заметил еще в 2002 году британский историк Джеффри Хоскинг, автор вышедшей два года назад книги Trust: A History («История доверия), «до недавнего времени мы считали самим собой разумеющимся, что, если мы работаем на верхних этажах высотного здания, никому в голову не придет врезаться в него на самолете». Кроме глобального терроризма, недоверие в мировом сообществе усугубляют все чаще проявляющаяся дефектность мировой экономической системы, миграционные потоки из одних регионов мира в другие, возрождение национального государства, кризис демократии и смещение политических систем в ряде стран мира в сторону авторитаризма. В результате, по мнению Хоскинга, «наш сегодняшний кризис есть кризис доверия».
Конечно, глобальный контекст накладывается на специфику конкретных государств, и Россия — не исключение. Причем речь не только о местных политических реалиях, причем далеко не только на настоящие политические реалии. Объяснять рост недоверия и даже всплеск агрессии россиян по отношению друг к другу лишь засильем пропаганды, широко используемыми языком вражды и принципом нерукопожатности недостаточно. Использование принципиально новой технологии манипулирования общественным мнением, которая лежит сейчас в основе российского телевидения и о которой говорит Лев Гудков, привело к колоссальной фрагментации общества. Но самое поразительное, что встречено все это было без особого протеста. Почему? Возможно, потому, что легло на благодатную культурно-историческую почву, а именно на наш страх перед Другим.
Другой, как писал Борис Дубин, это «предельно значимый и предельно обобщенный образ любого партнера по взаимодействию, собеседника в любом разговоре, даже мысленном. Если говорить об истоках подобного понимания, то таков не только известный по Новому Завету «ближний» — хотя непременно и он, которого, многие помнят, следует возлюбить, «как самого себя». Таков самый что ни на есть дальний, Имярек, Всечеловек, Никто (не говоря уж о Всевышнем)…».
Страх перед этим Другим – любопытным соседом, коллективным Путиным, случайным прохожим, невыключенным телефоном – снова проникает во все сферы нашей жизни. Жаркое обсуждение высказываний Константина Райкина и Андрея Звягинцева о цензуре — косвенное тому подтверждение.
Ирина Прохорова в интервью для книги «Музей 90-х: территория свободы» вспоминает, как еще в 2001 году в «Новом литературном обозрении» вышла книга историка Михаила Вайскопфа «Писатель Сталин» о литературном языке диктатора. Издательство традиционно разослало книгу журналистам на рецензию. И вдруг одна радиостанция отказывается рецензировать книжку, потому что это, мол, политический сюжет, а литературная программа политикой не занимается. Ирина Дмитриевна долго не могла понять, что означает «этот немотивированный абсурд», пока не вспомнила, что накануне Владимир Путин в какой-то речи назвал Сталина не по фамилии, а Иосифом Виссарионовичем. «И этого было достаточно, – размышляет Прохорова, – чтобы сработала самоцензура, причем, замечу, у молодых людей». Вскоре, по ее словам, подобные инциденты участились.
О самоцензуре как проявлении страха я впервые задумался в годы работы редактором колонки «Эксперты МГИМО», что на сайте одноименного университета. Многие думают, что МГИМО – это такой рупор если не режима в целом, то МИДа как минимум. В каком-то смысле так и есть, наверное. Но я лично не сталкивался с открытыми проявлениями цензуры. Однако однажды я неожиданно для себя, но вполне четко осознал, что слишком много времени трачу на то, чтобы представить, как отреагируют на конкретный текст «там». Признаться, от этого осознания я поначалу опешил, а отрефлексировав его, понял, что всему виной страх – потерять работу, навлечь гнев больших дядь на себя и коллег, да мало ли объяснений можно придумать. Второе наблюдение заключалось в изменения поведения моих постоянных экспертов. Все чаще, задавая вопросы или заказывая текст на определенную, вполне себе международную, тему, я стал слышать от них отказ, сопровождаемый фразой «Ну вы же понимаете, Андрей». Ими, я теперь уверен, тоже руководил страх сродни моему – страх перед чем-то, что находится где-то наверху, за пределами наших разных, но все равно маленьких реальностей. Перемена эта случилась в нас так быстро и естественно, как будто не потребовала никаких глубинных трансформаций.
И ведь действительно не потребовала. Не углубляясь далеко в прошлое (а у страха в России долгая история), достаточно отметить, что он был возведен в абсолют Сталиным. Как сформулировал Максим Трудолюбов, «один из способов воплотить эту [коммунистическую] идею – убить часть людей и сплотить остальных страхом». Сплотить вроде бы получилось – но не друг с другом, а вокруг «сильной руки» Сталина. Советское общество этот всеобъемлющий, тотальный страх, по сути, разрушил изнутри. Солидарность сменилась подозрительностью, и товарищ стал чужим, чуждым, страшным Другим.
Состоящая из официозных штампов и клише речь – потому что страшно сказать что-то своим языком, что-то недозволенное (а что на самом деле нельзя – непонятно). Выступления против друзей и коллег – потому что выступление «за» может быть расценено как предательство. Профилактический донос на соседей по лестничной клетке – потому что завтра они могут донести на тебя (хотя другой распространенной причиной миллионов доносов считается желание свести счеты или просто улучшить жилищные условия, страх, уверен, играл в этом деле не последнюю роль).
Все это наше вчера – но возможно, и завтра тоже. Страх, культивировавшийся в советское время, с 1991 года находился в культурной памяти россиян в полу-актуализированном состоянии и легко возродился в последние годы.
Сегодня мы опять стали радостно бояться и потому ненавидеть американцев – хотя что такого уж плохого сделали россиянам Соединенные Штаты? Один Фонд Сороса вложил в российскую науку и образование сотни миллионов долларов, пока патриоты не заставили уйти его из страны. Еще одной фобией стал некий мифический «Запад» (как легко это слово снова стало мейнстримным в текстах экспертов МГИМО!). Россию охватил колоссальный страх перед геями – хотя до антигейской кампании большинство россиян даже не подозревали о существовании ЛГБТ. Мы боимся отстаивать свои права в домоуправлении – потому что все равно нет смысла, а еще и лишнее внимание к себе привлечем. Боимся сказать хулигану в метро не хулиганить – потому что не уверены, что нас поддержат остальные пассажиры. Боимся остановиться и ответить на вопрос прохожего – потому что опасаемся случайного человеческого контакта.
Мы снова стали бояться всего неизвестного, непонятного – всего Другого. Боимся и стараемся игнорировать, а если игнорировать не получается – клеймим и объявляем вне наших скреп. Страх – чувство для человека естественное, конечно. Но страх перед всем и вся, страх, заглушающий любопытство, – вряд ли.
Пропаганда и режим – не единственные виновники происходящего. Мы сами ответственны за неотрефлексированное прошлое и непроработанный страх. В результате боимся мы теперь даже не потому, что страшно (хотя иногда бывает), а по привычке, потому что это часть нас, нашего культурного кода, культурной памяти. Мы не видим рядом ни одного ближнего, вокруг – одни Другие. Страх перед Другим – наша главная скрепа, главная валюта нынешней стабильности.
Для Бориса Дубина Другой (в его понимании – «обобщенный партнер, который для тебя предельно важен и с которым ты мысленно соотносишься в любых действиях») – был, по выражению Татьяны Вайзер, «спутником, сюжетом, рефреном или желанным референтом его рассуждений». Борис Владимирович, вклад которого в разработку понятия Другого в России, как справедливо отмечает Вайзер, огромен, тоже подчеркивал, что без осмысления трагического прошлого XX века ввести эту фигуру в российскую культуру невозможно. По его мнению, как пишет Вайзер в своем эссе, для этого важна дистанция – «дистанция, которая не только разделяет, о(т)гораживает, но и позволяет выделить, вычленить из неразличимости Другого как Другого, иное как нечто отличное от меня самого». «Люди [в России] проходят мимо вас и даже совсем рядом с вами так, словно вас нет, словно у вас нет никакого вашего пространства, ненарушимого периметра приватности», — писал Борис Владимирович. А уже при наличии этого самого периметра приватности, то есть через дистанцию можно перебросить мост.
Возможно, так оно и есть – в долгосрочной перспективе. Но сегодня, на мой взгляд, дистанцией проблему страха и связанного с ним упадка доверия не решить. Нужно, наоборот, сближаться. Как это делать – другой вопрос. Политолог Виктор Сергеев, который, кстати, профессорствовал в МГИМО, писал о демократии как переговорном процессе. Так вот, демократию (доверие, взаимопонимание) гораздо разумнее строить через практики переговоров (разговоров, общения). Разных людей приучать к одинаковым ценностям сложно, но как только они начинают разговаривать друг с другом, то вдруг обнаруживают, что не такие уж они и другие. И через это преодоление Другого обнаруживается схожее, общее. Формируются ценности общения. Неудивительно, кстати, что гораздо толерантнее к национальным и сексуальным меньшинствам становятся люди, круг общения которых включает в себя этих Других. Глупо бояться знакомого и понятного. Так и следует, видимо, преодолевать этого чуждого Другого – через знакомство с непонятным и институционализацию практик общения.
Лучшим для этого временем в российской истории последних тридцати лет были 1990-е годы. Сегодня для одних это время экономической и геополитической катастрофы и разгула преступности, для других — свободы, открытости и неограниченных возможностей. Но то, что это было десятилетие столкновения с Другим — новым, непонятным, неизвестным, — бесспорно. Именно тогда надо было учиться с этим Другим жить. Но сделать этого не удалось: не успели, не знали как, не смогли убедить голодающих или челночничавших сограждан в важности осмысления прошлого и преодоления исторического страха. В каком-то смысле посвященные 90-м медиапроекты, актуализирующие сегодня память о свободном десятилетии в противовес его официальной «лихости», пытаются в том числе возобновить этот процесс.
Принесет ли этот проект результаты – поможет ли россиянам осмыслить сталинизм, отрефлексировать выгодно отличающиеся от него 90-е и тем самым побороть страх – пока непонятно. А ведь только отсутствие страха перед друг другом, перед Другим поможет возродить общественное доверие, так необходимое, по словам Хоскинга, для того, «чтобы люди смотрели в глаза неизвестному, будь то неизвестное другой человек или просто будущее и сопутствующие ему события». Уйти же от нынешней «стабильности» без желания смотреть в будущее – невозможно.