«Мы всегда находимся в зоне интерпретации исторического факта»: Андрей Зорин о публичной истории

Андрей Зорин. Фотограф Михаил Голденков

Московская высшая школа социальных и экономических наук до 6 сентября принимает документы на единственную в России магистерскую программу по публичной истории. Создатель программы, профессор Оксфордского университета и РГГУ, Андрей Зорин рассказал Андрею Завадскому (T&P) о том, что такое публичная история и почему она столь политизирована в России, объективны ли исторические факты и насколько вольно с ними можно обращаться, почему Мавзолей стоит отдать коммунистам, а ветеранов Великой Отечественной войны следует оставить в покое.

 

– На тему публичной истории в открытом доступе в сети — статья в Википедии и пара текстов в «Журнальном зале». Поэтому давайте попробуем начать с определений. Что такое публичная история? Как она используется на практике?

— Определения — вещь смутная, потому что если вы спросите разных людей — вам определят по-разному. Говоря о публичной истории, мы подразумеваем способы существования истории в нашей повседневной жизни. Другими словами, это история не как наука, не как специальная академическая дисциплина, которой занимаются профессионалы, а как часть публичного пространства.

В этом качестве она многообразна: это и люди, которые пишут в медиа на исторические темы; и исторические фильмы, сериалы и романы; и использование тех или иных исторических элементов в оформлении городского пространства; и политическая борьба вокруг исторического наследия; и исторические игры и костюмированные спектакли; и даже простое использование в речи исторических метафор, аналогий и сравнений с целью обосновать собственные действия. Это огромная территория активной коммуникации между современным человеком и историей, которая не охвачена наукой.

– А вот есть еще прикладная история (applied history). Она чем-то отличается от публичной?

— Да, под термином «прикладная история» имеется в виду прагматическое использование истории — то, что мы хотим от нее и как мы это получаем… Это, конечно же, пересекающиеся зоны: часть прагматических использований истории может быть предметом истории публичной. Но, в принципе, у публичной истории гораздо более широкая зона охвата, чем у прикладной. Городская среда, в которой мы живем, насквозь исторична. В каждой точке пространства мы видим артефакты самого разного времени. И они все оживают в нашем одновременном взгляде и в одновременном акте переживания конкретного момента. Это и есть история в публичном пространстве — способ коммуникации между людьми на историческом материале.

– А можно ли говорить о публичной истории как о процессе переноса исторического знания из академической сферы в контекст массовой культуры? Это будет корректно?

— Я бы термин «перенос» не употреблял, поскольку в этом случае будет подразумеваться, что академические историки обладают неким знанием, которое они где-то потом используют с высоты своего цехового величия. Перенос — это вещь возможная и полезная, и некоторые академические историки очень успешны в медийном и публичном пространствах. В мировом масштабе можно привести пример Саймона Шамы, который когда-то был академическим историком, но стал звездой телевидения и блистательным транслятором исторического знания в публичное пространство.

Другой вариант — работа академических историков в качестве консультантов при тех или иных медийных или художественных проектах. Например, замечательный историк Александр Борисович Каменский работал с Парфеновым над проектом «Российская империя». Когда академический историк адаптирует и применяет свое знание за пределами академического мира, мы можем говорить о переносе исторического знания. Но это частный случай. Масса людей, живущих в мире публичной истории, не являются академическими историками.

В рамках нашей программы в Шанинке проходил семинар одного из ведущих знатоков публичной истории, автора книги «Потребляя историю» (Consuming History: Historians and Heritage in Contemporary Popular Culture) Джерома–де Гру. Так вот он сказал, что начинал свою карьеру как академический историк, занимался историей раннего английского Нового времени и гражданскими войнами. Как-то сидел он над книгами по XVII веку, потом вышел из библиотеки и увидел на улице, как люди в костюмах того времени бьются на мечах. Он нам даже фотографию, которую сделал в тот день, показывал.

Де Гру начал размышлять о том, чей способ общения с историей более правильный и привилегированный? Кто интенсивнее переживает историю: те, кто разыгрывает этот костюмированный спектакль перед Британской библиотекой, или академический ученый, изучающий архивы? Этим людям, возможно, кто-то из историков-профессионалови помогает, чтобы костюмы были правильными, но, в принципе, они не занимаются переносом знания как таковым: они конструируют свое переживание, свой образ истории, свои представления о ней.

В этом смысле в каждом пространстве живет историческое знание. Вы вышли из станции метро «Аэропорт». Конечно, никакого аэропорта здесь сейчас нет: и название станции, и ее дизайн — память о 30-х годах. Перед вами стоит памятник Тельману. Видите вы его или не видите — вопрос другой, памятники ставятся так, чтобы человек в обычной житейской ситуации их не замечал. Но, тем не менее, это факт присутствия истории одновременно 30-х годов, потому что это памятник Тельману, и 80-х годов, когда его, собственно, поставили с определенными политическими целями. Эти многообразные наслоения не сводятся к переносу знания из академической среды в массово-публичную. Есть и обратный, кстати, перенос: для человека, занимающегося академической историей, опыт такого присутствия истории в повседневной жизни — тоже исключительно важен для анализа, рефлексии о том, как люди живут в насыщенном историей мире, как они ее переживают, понимают, воспроизводят.

Поэтому я бы говорил не о переносе знания из одной сферы в другую, а о диалоге, общении и взаимном обогащении академической истории и пространства повседневных практик работы с историческим материалом.

– В Великобритании есть историк Орландо Файджес, который был академическим историком, потом стал публичным и сейчас пишет довольно популярные книжки по русской истории. Говорят, недавно его работу «Танец Наташи» (опубликованную в 2002 году) в очередной раз хотели перевести на русский, но потом от этой идеи отказались — мол, слишком много в книге ошибок. В связи с этим я хотел спросить вот о чем: каковы взаимоотношения публичной истории с историческим фактом?

— Это очень важный вопрос. Я бы определил эту проблематику через концепцию правил игры. У академической науки существуют свои нормы, свои требования к фальсификации или верификации (как бы мы это ни называли, в зависимости от эпистемологической традиции, которой мы придерживаемся), отношению к документу, убедительности и так далее.

Другое — это конвенции, условно говоря, популярной истории, которая обращена в публичное пространство, к неспециализированной аудитории, открывающей, тем не менее, историческую книжку с уверенностью в том, что получит историческое знание.

Третий вариант — это когда мы, допустим, смотрим исторический сериал или читаем исторический роман, где Сталин или Петр I говорят словами, вложенными им в уста сценаристом. Тут возможны разные ожидания: совсем наивный читатель или зритель может себе представить, что Сталин или Петр I действительно так говорил, а хоть сколько-нибудь владеющий культурным языком читатель или зритель понимает, что это художественный вымысел. Но мы можем и к нему предъявить некоторые критерии исторической достоверности, автор не может выдумать значимое историческое событие или поменять его исход, должен стремиться в какой-то мере передать облик эпохи или существующие представления о нем и прочее.

Наконец, еще один сценарий — это, условно говоря, спектакль «Дети Розенталя» в Большом театре, где за сценой Сталин, Брежнев, Горбачев и Ельцин говорят о клонировании. Хотя никто не считает, что это действо обязано отражать исторические факты, мы все равно хотим, чтобы слова этих исторических персонажей как-то соответствовали нашим о них представлениям. Так и для людей, которые занимаются костюмированными играми и разыгрывают, скажем, Куликовскую битву: для них чрезвычайно важно, чтобы костюмы были более-менее исторически правильными. Или другой замечательный пример публичной истории — реконструкция театра «Глобус» в Лондоне. Театр «Глобус», естественно, не сохранился.

– Он ведь сгорел.

— Да. Ни одного его изображения тоже не сохранилось, поэтому мы, по большому счету, не знаем, как он выглядел. Но историки поработали и что-то воссоздали на основании своих представлений о том, как это могло и должно было выглядеть. Причем совершенно ясно, что даже исходя из сегодняшних представлений (которые могут быть неполными) реконструировать тот театр нельзя: ни одна пожарная инспекция не допустит, чтобы в нем играли спектакли. Он сгорит немедленно, как это, собственно, некогда и случилось. Поэтому пришлось строить из других материалов, с учетом современных требований пожарной безопасности. Кроме того, для того, чтобы туда могли ходить люди и смотреть спектакли, которые как бы похожи на шекспировские, часть зала накрыли сверху навесом — а ведь ничего подобного во времена Шекспира не было. И экскурсоводы, которые показывают театр, прямо так и говорят: это компромисс между исторической достоверностью и современными требованиями.

У меня есть друг и коллега по Оксфорду, один из известнейших молодых клавесинистов, Махан Эсфахани. Так вот он говорит, что задачи воссоздать звук XVII века у него нет. Потому что даже если представить себе, что ты знаешь, какой это был звук, и можешь его воспроизвести, невозможно воссоздать ухо XVII века. Поэтому, играя на клавесине, он создает свой собственный образ музыки того времени. То, что он играет на клавесине, можно сыграть на рояле, но ему интереснее играть именно на клавесине — на его взгляд, это более тонкий диалог с историческим наследием.

В этом смысле мы всегда работаем в зоне интерпретации исторического факта. И здесь есть две существенные крайности. С одной стороны, есть абсолютизация точности: вы выключаете телевизор и говорите, что этот фильм страшная гадость, потому что на самом деле Петр I не мог носить мундир такого кроя — это, мол, чистое вранье. То есть, вы предъявляете к историческому тексту претензии абсолютной точности, которые он заведомо не может выполнить.

С другой стороны, сейчас мы чаще сталкиваемся с обратной, условно говоря, тотальной деконструктивистской позицией. Она заключается в том, что никакой истории не было, и все, что мы знаем, это выдумки — и поэтому мы можем делать с материалом что угодно, не неся при этом никакой ответственности перед историей. Какая разница — ведь все равно ничего не было, а история — это всего лишь конструкция сегодняшнего дня.

Я придерживаюсь мысли, что история была. Другой вопрос в том, что мы не можем ее воссоздать в полном объеме. Лотман как-то написал (причем он писал про академическую науку), что современный ученый-исследователь должен стремиться знать все то, что знал исследуемый им объект. Представим себе идеальный случай, что ученому удалось охватить все то, что знал человек, о котором он пишет. Но ведь забыть всего того, что этот человек не знал, ученый все равно не сможет. Соответственно, он не сможет до конца войти в его сознание, потому что важно не только то, что ты что-то знаешь, но и то, чего ты не знаешь.

– Можно ли в таком случае сказать, что массовое сознание воспринимает прошлое скорее эмоционально?

— Да-да, оно воспринимается эмоционально. Мы соотносим себя с историей только в той области, которая имеет для нас значение. Это специфика именно публичной истории, потому что у академического историка может быть, так сказать, исторические интересы, оторванные от злобы дня. Ты можешь интересоваться, скажем, восточным этикетом XIV века, просто потому что находишь это занимательным. В зоне же публичной истории существует только то, что интересно и важно для тех людей, которые в этом живут. Люди разыгрывают Куликовскую битву, потому что для них важна именно эта битва, а не битвы войны за Испанское наследство.

Мне в Америке доводилось встречаться с человеком, уехавшим из России. Он был уникальным специалистом по костюмированным спектаклям, связанным с Наполеоновскими войнами, по французской и русской военным формам 1810-х годов и так далее. В Америке его знание оказалось неприменимо, потому что вся американская индустрия, связанная с разыгрыванием истории, посвящена Гражданской войне. Никого войны Наполеона и Европа начала XIX века там не интересуют! Для них это неживой опыт, и им неинтересно в это играть. Зато по Гражданской войне как раз очень много специалистов — и конкурировать с ними невозможно.

– На днях случился скандал, который непосредственно, на мой взгляд, связан с публичной историей. Я имею в виду то, что сценаристу и режиссеру Александру Миндадзе было отказано в государственном финансировании проекта «Милый Ханс, дорогой Петр» на том основании, что в сценарии фильма некорректно представлены факты Великой отечественной войны.

— Да там нет событий Великой отечественной войны, там действие происходит в 1940 году.

– И тем не менее, Миндадзе обвинили именно в фальсифицировании истории войны. Все СМИ наперебой цитировали представителя Минкультуры: «В этом фильме может быть немного не тот взгляд, которого ждут ветераны Великой Отечественной войны». Потом было объявлено, что Миндадзе все–таки получит финансирование, но к работе над его фильмом будут привлечены консультанты. На мой взгляд, Великая отечественная война обладает в России примерно таким же сакральным смыслом, что Холокост в западной культуре.

— Да, безусловно.

– Мой вопрос в связи с этим заключается вот в чем: кто должен решать, что из исторического знания можно опустить, а что надо оставить?

— Я являюсь принципиальным противником цензуры. Любой. Если мы говорим о конкретном случае, то Великая отечественная война здесь вообще ни при чем. Как и ветераны. Я заведомо уверен, что никаких ветеранов Великой отечественной войны сценарий не оскорблял. Никогда нельзя поручиться за всех. Потому что всегда найдется кто-нибудь, кто может оскорбиться. В этом решении очевиден политический смысл.

Военные историки возражают против того, что в сценарии слишком, на их взгляд, большое значение придается Пакту Молотова-Риббентропа и технической роли Германии в перевооружении Советского Союза. То есть, под видом защиты сакрального опыта войны осуществляется попытка частичной реабилитации сталинизма и Сталина. Для этого опыт Великой отечественной войны сегодня используется очень часто.

– Именно поэтому Сталина изображают «эффективным менеджером»…

— Да-да, и с точки зрения истории это чрезвычайно любопытно, именно с точки зрения публичной истории. Где корни этого? Люди какого поколения осуществляют такую политику? После снятия в 1964 году Хрущева было большое желание реабилитировать Сталина. Открыто обсуждалось, стоит ли отменить постановление XX съезда, так сказать, развенчать развенчание культа личности и объяснить все это одной из ошибок Хрущева.

Высшее руководство страны не решилось этого сделать — видимо, по целому ряду причин. Во-первых, был довольно широкий протест со стороны интеллигенции; огромное беспокойство это вызывало и у лидеров западных компартий, для которых это был бы страшный удар. Вероятно, не последнюю роль сыграло то, что среди высшего руководства страны многие еще жили при Сталине и помнили, как это было. Они осознали, что «возвращение» Сталина — это, может, и хорошо, но самим идти в ГУЛАГ и быть расстрелянными не хочется, а ведь черт его знает, к чему может привести полная реабилитация Сталина. Может самим дороже обойтись. Поэтому было решено критику Сталина запретить, но реабилитацию не осуществлять.

В качество формы реабилитации было принято постановление о праздновании 20-летнего юбилея Победы, был создан культ войны, которого до этого в значительной степени не было. Это 1965 год! После этого фильмы про Сталина в кино можно было показывать, но только в связи с войной и победой. Таким вот образом был создан миф, что какие-то преступления, конечно, были, но главное — это победа Сталина в войне. Или другая история: вы ведь помните историю с шашлычной «Антисоветская»?

– Да, конечно.

— Я прекрасно помню саму эту шашлычную, там было очень хорошее сациви. В советское время я туда часто ездил — это не так далеко отсюда, у метро «Динамо». Шашлычную эту всегда называли «Антисоветской», жители Москвы знали об этом, потому что напротив — гостиница «Советская». Конечно, в советское время она официально называлась просто «Шашлычная». Но вся Москва называла ее «Антисоветской». И вдруг поднялась эта волна — вытащили как потерпевших ветеранов Великой отечественной войны. Ветеранам глубоко все равно, как называется эта шашлычная. Многие ветераны, с которыми я был знаком, с удовольствием ездили в эту шашлычную и между собой называли ее «Антисоветсвкая», причем не только антисоветски настроенные, но и вполне лояльные к режиму люди. Это никого не оскорбляло. Это чистого вида попытка, используя опыт Великой отечественной войны и демагогически прикрываясь ветеранами, реабилитировать советский опыт.

– В Белоруссии то же самое происходит. Главная улица Минска, которая проходит через весь город, раньше называлась проспектом Франциска Скорины, белорусского первопечатника. Президент страны решил в какой-то момент переименовать ее в проспект Независимости, потому что «этого хотят ветераны». Так и было сделано.

— Да, ветераны — это удобно, хотя им уже много лет, у них, как правило, совершенно другие проблемы. В общем, можно, ссылаясь на ветеранов, реализовывать любую политическую демагогию. Это, конечно, тоже проблематика публичной истории — другой ее части, которая называется исторической политикой.

– А как вообще обстоят дела с публичной историей в России?

— Тут важно понимать, что слово «история» — это омоним. Оно означает и науку о прошлом, и объект этой науки, само прошлое. Поэтому если это вопрос о том, как обстоят дела с публичной историей как с дисциплиной, то ответ: «Плохо обстоят». Плохо, потому что у нас в Шанинке — первая и единственная программа по публичной истории в России.

– Расскажите, пожалуйста, подробнее об этой программе, которую вы создали. Это однолетняя магистерская программа, при успешном прохождении которой студент получает диплом Манчестерского университета. А в чем особенность ее содержательного наполнения?

— У нас есть два курса, обязательных для всех студентов. Один связан с типами исторического знания: какие вопросы мы можем задавать истории, что такое устная история и как она собирается, что такое экономическая история и история идей и так далее. Вторая обязательная зона — это историография каких-то важных проблем. В прошлом году у нас их было три — война и проблема исторического насилия в целом; перестройка и типы исторических трансформаций; связь культуры и повседневности с политикой. По этим темам написано много хорошей литературы, мы читаем и обсуждаем, как эти события и проблемы живут в историческом и академическом пространствах, почему они важны. Есть набор курсов по выбору, среди которых — курсы по коммеморации, по политической истории и другие.

– Я читал, что историк Алексей Миллер, который преподает у вас в Шанинке, считает, что у нас вместо публичной истории — политизированная.

— Так и есть. Миллер прав в каком смысле: во всяком обществе, где нет артикулированной, выраженной публичной политики, политизируются другие сферы жизни. Вот и история у нас очень политизированная. Она всюду политизированная, но у нас в гораздо большей степени, чем в странах, где существует отдельная, открытая и легальная сфера артикуляции политических интересов. Поскольку у нас эта политическая сфера находится в полупридушенном состоянии (не скажу, что совсем отсутствует, — немного политикивсе–таки имеется), политика размазывается по другим сферам. Религия становится политизированной, искусство, история…

– Мы поговорили про Великую отечественную и про Сталина. А какие еще проблемы, сложные вопросы российской истории важны для публичной истории?

— Война и сталинизм — это проблема номер один, самая болезненная и острая. Другие тоже вполне очевидны. Это реформы 1860-х, которые все время пытаются выдвинуть (без большого успеха) в качестве своего символического достояния представители либеральной части политического спектра. Петровские реформы, которые по значимости идут сейчас, наверное, сразу после войны и Сталина, поскольку проблема отношений с Западом для России была и остается болезненной. Революция — но в гораздо меньшей степени, чем война и Сталин. Даже удивительно, как на фоне острых чувств по отношению к Сталину и вообще его присутствию в повседневном быту куда-то исчез Ленин, до такой степени, что всем совершенно все равно, кто он вообще такой.

– Об этом свидетельствуют редко возникающие и быстро затухающие дискуссии о том, стоит ли вывезти его с Красной площади.

— У меня есть свой взгляд на это. С моей точки зрения, единственно политически корректное решение — это приватизация Мавзолея и передача его Коммунистической партии.

С одной стороны, разрушение такого памятника будет являться актом вандализма. Но важно то, что люди, которые не придерживаются коммунистических взглядов, не должны оплачивать это из своих налогов через бюджет. Дело не в сумме денег, конечно, а в символическом смысле. Мавзолей не может быть государственным символом. Это памятник коммунистической истории. Если, скажем, съезд КПРФ примет решение вынести Ленина и захоронить — на здоровье. Но они должны принять такое решение самостоятельно. В противном случае они должны сами содержать его: если хотят — пусть билеты продают, чтобы его поддерживать, или устраивают тур по миру. В общем, пусть они делают с телом вождя, что хотят.

Причем, с моей точки зрения, это надо сделать так. Красная площадь — это одна из самых дорогих площадок в Москве. Если коммунисты готовы зарегистрироваться как религиозная община, которой они, в сущности, и являются, они должны получить Мавзолей в качестве культового сооружения бесплатно, поскольку по российскому законодательству религиозные памятники не платят за аренду территории. Но для этого им надо отчетливо себя зафиксировать как культ, религию ленинопочитателей. Если же они настаивают на том, что это идеология и они общественная организация или политическая партия, то они должны платить за аренду дорогой площади около Кремля. На мой взгляд, это единственный чистый в политическом смысле и аккуратный с точки зрения публичной истории выход из данного тупика, без натравливания одной части населения на другую.

Если возвращаться к сложным вопросам истории, то мне кажется, что в публичном пространстве недоартикулировано все, что связано с историей Киевской Руси и отношениями с Украиной. На Украине это очень острый вопрос. Часть дискурса украинских националистов — это как раз тезис о том, что «мы и есть русские, русские — это мы». Понятно, что название «Украина» в принципе принято, но само по себе оно означает, что живущие там люди находятся «у края». «У края чего? Мы не у края, мы в самом центре, мы и есть русские» — повторяют украинские националисты.

– Как, учитывая все эти сложные вопросы, вы относитесь к идее создания единого учебника по истории?

— В принципе, в такой постановке вопроса самой по себе я ничего чудовищного не вижу. Желание, чтобы все молодые люди, живущие в стране, имели какой-то общий запас сведений об основных исторических событиях, деятелях и проблемах, в общем-то, вполне понятно. Реализовывать эту идею можно через формулирование рамочных принципов, которые могут быть воплощены в конкурирующих учебниках — это было бы тоньше и эффективнее. Но можно добиваться этого и с помощью единого учебника — это грубее и примитивнее, но тоже не трагично. Другое дело, каким будет этот учебник и своевременна ли идея его создания в стране, столь расколотой в отношении собственного прошлого, как наша. Боюсь, что сегодня этот проект будет способствовать не консолидации общества, но углублению и обострению противостояния.

– Есть проект Сванидзе, который брал конкретный год в истории, выбирал историческую личность и рассказывал про события этого года сквозь призму истории одного человека. Это удачный пример публичной истории? Какие еще примеры можно назвать удачными?

— На мой взгляд, лучшим, что было сделано в этой области на телевидении, были парфеновские передачи, причем с огромным отрывом от всего остального. У Парфенова — замечательный дар, отличное чувство истории, умение сочетать серьезное отношение к истории с игровым. За его спиной был, конечно, один из лучших современных историков — Александр Каменский, который ему помогал избегать ошибок и накладок и вообще настраивал его взгляд. И это был, на мой взгляд, блестящий проект. Проект Сванидзе был интересным, но, пожалуй, чрезмерно политизированным. Совсем мало мне нравилась дискуссионная программа Сванидзе и Киселева (хотя в одной я, каюсь, принял участие!)…

– «Исторический процесс».

— Да. Это был какой-то ужас. Я бы вообще запретил бы подобные дискуссии. В том виде, в котором они существуют сейчас, они создают у зрителя представление о дебатах как о месте, где надо своего оппонента переорать и обвинить в наибольшем количестве страшных грехов. Это невозможно! Это не культура обсуждения, плюрализма, а воспитание идеи, что главное — взять глоткой. Лучше никаких дебатов, чем такие.

– В результате изменений, вызванных постмодернистским вызовом, лингвистическим поворотом и так далее, многие исследователи исторической науки заговорили о том, что история событий уступила место истории интерпретаций. Это послужило причиной разговоров о конце истории в традиционном понимании. Многие до сих пор считают, что историческая наука находится в глубоком кризисе. Вы согласны?

— Здесь есть две вещи. В постмодернистском повороте было, на мой взгляд, здравое зерно. Оно заключалось в том, что историческое знание было лишено присущей ему самоуверенности. Наше внимание было обращено на то, что знания о прошлом условны и что необходимо рефлексировать собственные позиции, необходимо понимать, что прошлое, о котором ты пишешь, — это твой собственный продукт, твое видение. Но мне кажется, в этом подходе есть чрезвычайная опасность — вполне артикулированная и эксплицитная — упразднение предмета истории вообще. А если предмета нет, то непонятно, зачем нужны его репрезентации. Если мы считаем, что вся история — это наша выдумка, то сами репрезентации являются такими же фантомами, как и то, что они репрезентируют. И историки лишаются предмета разговора.

Мне кажется, что нынешний кризис гуманитарного знания, включая нежелание студентов поступать и учиться гуманитарным дисциплинам, — это в значительной степени результат 50-летнего действия постмодернистского вызова и герменевтики подозрения. Это был уникальный исторический опыт уничтожения основ собственной профессии. Вы представьте: приходит поколение специалистов, которые говорят, что никакого подлинного исторического и культурного опыта не существует, что это идеологические фантазмы и так далее. Все это находит отклик у слушателей, которые как бы говорят: спасибо, что вы нас этому научили. Мы не знали, что это все выдумки, причем корыстные, с какими-то политическими интересами. Зачем же мы будем платить за это как налогоплательщики, учить этому наших детей? Сук, на котором сидело гуманитарное знание, последовательно подпиливался более 40 лет. Его плачевное состояние сегодня — это в значительной мере результат такого подхода.

Восстановить прежний уровень гуманитарных наук можно. В исторической науке часто, если надо процитировать полную архаическую глупость, цитируют фразу Ранке, что задача историка написать «как это действительно было». Однако, на мой взгляд, если нет внутренней потребности узнать, как все было на самом деле, — историей заниматься не стоит. Я горячий поклонник этого тезиса Ранке. Но при этом надо осознавать существующие ограничения, понимать политические интересы использующих историю игроков, видеть и рефлексировать собственную ситуацию. Но при всех оговорках потребность узнать, как же было, — это то, что делает историю интересной.

Оригинал текста.

Оставьте комментарий